Чарли абсолютно точно знал, что именно выстукивает на своей пишущей машинке Айзек Симмонс, психолог здешней богадельни, то есть социального, мать его, приюта штата Висконсин для несовершеннолетних, оставшихся без попечения. Штат явно пожопился на оргтехнику для своих богаделен — древняя машинка то и дело застревала, глотая буквы, психолог терпеливо возвращал каретку обратно и брался за белую замазку.
На его длинном носу ближе к кончику торчала прикольная бородавка, которая жила своей жизнью: забавно шевелилась отдельно от носа и вообще делала психолога похожим на барсука. Бородавка вовсе не была противной, но Чарли заявил со скучающе-презрительным выражением лица (он давно привык каждым грёбаным утром нацеплять его, как маску):
— Вы что, мистер Симмонс, так мало зарабатываете, что не можете себе позволить к косметологу сходить? Эту хуйню у вас на носу можно за три минуты удалить.
Шёл их шестой и последний сеанс психотерапии, и Чарли совершенно точно знал, какую ахинею психолог строчит в его карте и в рекомендациях, адресованных тёте Энни.
О различных нюансах его девиантного поведения, о безразличии и бессердечии как симптомах нравственного расстройства личности, включая и расстройство гендерной идентичности, конечно же.
Вообще-то ему повезло, что соцслужбы, учитывая такой букет, направляют его не в психушку (тоже заботливо предоставляемую штатом), а в Южную Дакоту к тётке Энни. Которая, впрочем, приходилась тёткой вовсе не ему, а его матери. Но она согласилась взять Чарли, делинквентного сиротку, к себе, и соцслужбы с великим облегчением стряхнули это дерьмо со своих плеч.
То есть его, Чарльза Стоуна, стряхнули.
Аллилуйя, и пусть идут нахуй.
Айзек Симмонс задумчиво снял очки, покусал дужку и смущённо поведал:
— Я боюсь. Говорят же, что от хирургического вмешательства в такие штуки может случиться рак.
Он запнулся и вдруг ужасно покраснел — до самого кончика своего длинного носа. До самой бородавки.
Господи Иисусе, как же это было смешно! Уржаться можно.
— Ну вот же моя мама умерла от рака, и ничего. — оскалившись, утешил его Чарли. — Теперь она присматривает за мной с небес, как сказал мне один святоша. Так здорово присматривает, что меня сперва сплавили торчку-папаше, пережравшему порошочка, а теперь вот тёте Энни из грёбаной дыры на краю света. Надеюсь, что она хотя бы не употребляет.
— Чарли… — беспомощно пробормотал бедняга-психолог, снова судорожно нацепив очки. На его высоком, с ранними залысинами, лбу заблестела испарина. — Я… не хотел причинить тебе боль. Извини. Извини, пожалуйста.
Это было не только смешно, но и трогательно.
— Да расслабьтесь вы уже. Ничего вы мне не причинили, — снисходительно проронил Чарли, развалившись на скрипучем стуле. Штат Висконсин жопился не только на оргтехнику для богаделен, но и на новую мебель для них. — Нервный вы какой-то. Свои бы собственные рекомендации к себе применяли, стало бы куда легче жить. Вдох-выдох, вход-выход. Выход всегда есть. И вход тоже. И не один.
Он подпустил в свою ухмылочку блудливой лучезарности, и психолог покраснел ещё сильнее, хотя сильнее, казалось, было уже некуда.
— Чарли, я надеюсь, что ты обретёшь душевное равновесие и начнёшь удачно строить свою жизнь, проживая в семье тёти — уже потвёрже сказал он, найдя, видимо, в себе толику самообладания.
Всё-таки он был вдвое старше сидевшего перед ним мелкого говнюка, каким хотел выглядеть и выглядел, как надеялся, Чарльз Эмери Стоун, шестнадцати лет, рост пять футов шесть дюймов, белый, волосы светлые, глаза серые, из дурных привычек — грызёт ногти, наматывает на палец чёлку и сквернословит. Стыдно не справиться с таким дипломированному психологу, думал Чарли, а у Айзека Симмонса был диплом об окончании университета, висевший тут же на стене в красивой золочёной рамочке. И ещё какие-то регалии.
Дерьмо. Всё дерьмо. А что не дерьмо, то моча.
— У тёти Энни, — любезно сообщил Чарли психологу, доверительно понизив голос и чуть наклонившись над столом, — нет никакой семьи. Она одна. Она всю жизнь прожила одна в своей Дакоте. Это даже подозрительно. Возможно, она лесбиянка, как вы думаете?
Он ожидал, что Айзек Симмонс снова зальётся краской или наконец наорёт на него за очередную провокацию, но тот лишь снова снял очки и сказал очень серьёзно:
— Ты — её семья. Вернее, ты станешь её семьёй.
«Вот радость-то», — кисло подумал Чарли, но больше уже ничего не сказал, только небрежно кивнул психологу на прощание.
Как же его всё это заебало.
Как же он устал.
А ведь впереди его не ждало ничего хорошего.
Возможно, имело смысл торчать вместе с папашей, как тот и предлагал. И это как раз позволило бы обрести душевный покой и равновесие. Но нет же, Чарли решил остаться чистеньким. Хотя бы в этом полностью контролировать свою жизнь, которая с маминой смертью покатилась под откос так стремительно, что он едва успевал утирать кровавые сопли.
Когда мама была жива, они тоже не жили безмятежно и счастливо, мрачно размышлял он, лёжа в приютской спальне на своей койке нижнего яруса с закинутыми за голову руками и невидяще пялясь в такую же койку над собою. Мама была актрисой — по мнению многих, шлюхой, но Чарли знал, что она никогда не продавалась, просто связывалась с разными мудаками, к которым иногда уходила ночевать, а иногда, что было куда хуже, приводила их в меблирашки, где они с Чарли обретались. Но она никогда не позволила ни одному из своих сожителей хоть как-то обидеть сына. Рано или поздно она выгоняла очередного мудака, потом недолго плакала, обняв Чарли, вытирала слёзы и солнечно улыбалась. И они снова собирали вещи и переезжали — куда-нибудь, где был какой-никакой театр, объездив таким образом чуть ли не все штаты Новой Англии, прежде чем обосноваться в чёртовом Мэриленде, где мама и умерла.
Играть на сцене она любила. Да и вся её жизнь, собственно, была игрой. Это Чарли понял уже давно. От него тоже требовалось играть роль — миленького маленького мальчика, послушного сына, восхищавшегося талантом матери. И он искренне восхищался, между прочим, потому что мама и в самом деле была красивой и талантливой, достойной бродвейских подмостков. Но ни в один театр на Бродвее Мэделайн Стоун так и не взяли, и в конце концов она смирилась с тем, что её удел — захудалые труппы в городах, имевших возможность обзавестись театром.
А она к двадцати пяти годам обзавелась сыном.
Чарли обожал ошиваться в актёрских гримуборных, сколько себя помнил. Обожал жадно смотреть на причудливые платья и костюмы, висевшие на длинных стойках, нюхать и даже пробовать на вкус яркую косметику из наполнявших распахнутые боксы баночек. Он чихал, с удовольствием зарываясь носом в кружевные юбки на вешалках, и был совершенно счастлив.
Актрисы, делившие с мамой гримёрки, не стеснялись Чарли, представая перед ним в полураздетом или почти раздетом виде. Они лишь лукаво поглядывали на него, трепля за щёку и иногда бросая что-нибудь типа:
— Эй, Мэдди, следи, чтобы старая корова Долли не научила твоего сыночка дурному раньше времени! Он у тебя слишком хорошенький!
Следом раздавался взрыв весёлого хохота.
Они не знали, что были для Чарли всего лишь образами, в которые превращались в гримуборных, чтобы выйти на подмостки Элизой Дулиттл или Скарлетт О’Хара. Да его, собственно, в равной степени не интересовали ни Элиза, ни Скарлетт. Ему был интересен только процесс преображения роняющей скабрезности и курящей как паровоз Долли Винтерс в красавицу-южанку с чинно сложенными на зелёном шёлке длинной юбки руками в кружевных перчатках. А потом — в Скарлетт ревнующую, Скарлетт бешеную, Скарлетт отчаявшуюся, Скарлетт, принимающую роды у ненавистной соперницы, Скарлетт, вкалывающую на кукурузном поле подобно рабыне.
Его мать, кстати, в том же спектакле играла роль как раз антагонистки Скарлетт — Мелани. И за процессом её преображения в целомудренную благовоспитанную леди Чарли тоже следил широко распахнутыми от восхищения глазами. Мэделайн вмиг переставала быть его матерью — взбалмошной, легкомысленной, любящей выпить, посплетничать и ругнуться. Она становилась этой самой Мелани, тихой, застенчивой, нудной и твёрдой внутри, как сталь. Это было просто чудо какое-то.
И Чарли сам хотел сотворить это чудо. Когда мама оставляла его одного, он подолгу стоял перед зеркалом, облачившись в её платье или шали, и повторял её монологи так, как их услышал и запомнил. А память у него была цепкая. И много позже, с лёгкостью получая высокие школьные баллы по литературе, истории, английскому и риторике, он знал, что обязан этим именно «зеркальным» монологам.
В которых он никогда не был мужчиной. Только женщиной.
Иногда ему даже давали в спектаклях крохотные роли. Когда по тексту пьесы требовался, например, юный прислужник или прислужница. Или ребёнок кого-то из главных героев. Рольки эти были без слов либо с одной-двумя репликами. Но Чарли приходил в восторг только от того, что и его одевают, как настоящего актёра, гримируют, а помощник режиссёра даёт ему отмашку, когда вступать, а когда пятиться прочь со сцены.
…Чарли вырвался из этих воспоминаний, из жаркой, пропахшей духами и дезодорантами гримёрки, из пыльной темноты закулисья, где обычно стоял, нервно сжимая в руке ткань занавеса. Вырвался, потому что сверху что-то закапало — прямо на его тощее полосатое одеяло. Он недоумённо провёл пальцами по тёплому влажному пятну и, наконец сообразив, что это, соскочил с койки как ошпаренный:
— Твою мать!
Он свирепо дёрнул верхнего соседа, Томми Уотсона, за тощую щиколотку босой ноги, сволакивая его на пол. Мелкий уродец напрудил прямо на край сбившегося матраса, и на койке образовалась лужа, неотвратимо просачивавшаяся вниз.
— Ссыкун херов! — гневно заорал Чарли, немилосердно тряся Томми, ничего не соображавшего спросонок. Но тот быстро очухался и в свою очередь накинулся на обидчика. Они покатились по полу, осыпая друг друга тумаками и ругательствами. Остальные обитатели приютской спальни столпились вокруг, хохоча и подбадривая драчунов. Разнимать их никто не спешил.
Вспыхнул свет, и в комнату ворвалась мисс Тайлер по прозвищу Грымза, самая противная из всех воспитательниц приюта:
— А ну, прекратить! Немедленно! Вернитесь на свои места. Все вернитесь!
Её тонкий и острый, как стальная проволока, голос вмиг отрезвил всех.
— Вернитесь на свои места! — ледяным тоном повторила Грымза Тайлер, пронзая нарушителей порядка таким же ледяным взором.
— Дайте этому придурку другой матрас! — заявил Чарли, который на «своё место» возвращаться не собирался, пропади оно пропадом. — А мне — другое одеяло.
— Вернись в постель, Чарльз Стоун! — приказала Грымза, ещё сильнее возвысив свой режущий уши голос.
— И не подумаю, — заорал Чарли. — Уберите ссыкуна!
— А ты педик! — выпалил красный как рак и воняющий мочой Томми, сжимая кулаки.
Кулак же Чарли взлетел и попал ему прямо в челюсть, и без того распухшую от предыдущих ударов.
— Грязного педика обоссали! — азартно заорал кто-то из столпившихся позади ребят, и свалка возобновилась, только теперь на Чарли навалилось сразу трое. Но продолжалось безобразное побоище буквально пару минут, потому что в спальню влетел вызванный мисс Тайлер дежурный охранник, здоровенный и мордатый Хэнкс и раскидал дерущихся, словно кегли.
— В изолятор захотели? — по-прежнему хладнокровно и уверенно осведомилась Грымза. — Все по местам.
Томми открыл было рот, собираясь, видимо, всё-таки напомнить, что его постель промокла насквозь, но потом сообразил — до подъёма осталось часа два, а там их всех ждёт душевая, и тогда, возможно, ему всё-таки сменят матрас и бельё.
Он без дальнейших споров полез к себе наверх, а Чарли, стиснув зубы, брезгливо сдвинул одеяло на угол койки и тоже молча улёгся. Тело ныло от полученных в драке ударов, но это было неважным. Он привык.
Постояв ещё пару минут, Грымза и Хэнкс погасили свет и вышли. Вскоре спальня снова наполнилась сонным дыханием воспитанников.
— Эй, — поколебавшись, полушёпотом окликнул Чарли. Он знал, что Томми наверху тоже не спит. — Кинь свой матрас на пол, а я отдам тебе одеяло. Оно почти сухое.
— Ещё чего! — спустя полминуты отреагировал Томми срывающимся шёпотом. — Одеяло педика!
— Ну и валяйся в ссанине, мне-то что, — бросил Чарли, стараясь, чтобы голос его звучал равнодушно. Но на самом деле горло его сжалось от обиды.
Господи, неужели же через несколько часов он покинет это вонючее место?! Да, покинет. Покинет. Совсем недолго осталось терпеть.
Но он с полной отчётливостью понимал, что покоя ему не будет нигде. В ушах его снова, как наяву, прозвучали слова Айзека Симмонса: «Надеюсь, что ты обретёшь душевное равновесие…»
Чёрта с два. И на новом месте его ждало то же самое.
Он ведь был «грязным педиком» и не скрывал этого. Совсем даже наоборот.
* * *
— Уоштело! Я доволен! Доволен, что ты слушаешь меня, винчинчала-васичу, и понимаешь меня. Хотя я, Анункасан Сапа, с трудом говорю на языке васичу, а ты совсем не знаешь языка свободных лакота. Я родился, когда лакота ещё были свободными, а стада буйволов наполняли прерию топотом своих копыт. Ты просишь меня рассказывать об этом, винчинчала-васичу, но я говорю не для тебя и не для себя. Если ты сохранишь мои слова в той волшебной коробке, которую держишь в руке, дети лакота, возможно, когда-нибудь услышат их. Сейчас эти слова им не нужны. Они согнулись перед силой васичу, остригли свои волосы и слушают только то, что им говорят Шина Сапа — Чёрные Рясы, потому что надеются, что васичу дадут им за это часть своей силы. О Вакан, какие же они глупцы! Майа Овичапаха, Мать всего сущего, отвернётся от них, если они забудут её. И тогда они погибнут.
Сопровождать Чарли Стоуна в его путешествии к тётке в Южную Дакоту — чтобы, не дай Бог, по дороге не сбежал, — было поручено высокой сухопарой соцработнице, представившейся ему как миссис Хендерсон. Но, хотя с виду она являлась почти что клоном Грымзы Тайлер — волосы стянуты в пучок, юбка в пол, воротник под горло, — улыбка у неё была доброй и располагающей. Чарли даже чуть было не улыбнулся ей в ответ. Но, спохватившись, тут же отвернулся к окну автобуса, за которым мелькали довольно уныленькие пейзажи: сплошь промзона, трубы, водокачки, длиннющие заборы с колючкой поверху, виадуки и мосты. Но Чарли всё равно предпочитал глядеть туда, а не на видеоэкран над креслами, по которому скакали герои какой-то тупой семейной комедии.
Слава Богу, эта миссис Хендерсон не приставала к нему с расспросами, не пыталась вызвать на разговор или втереться в доверие. По сути, ей не должно было быть до него никакого дела — она ведь просто, как коп, должна была доставить его в определённое место. И всё. Спасибо, без наручников, а то бы все на них глазели.
Чарли даже не думал о том, чтобы попытаться сбежать. Он всегда знал, что уличная жизнь не для него. Пускай даже соцприют был набит ссущимися под себя идиотами и психологами-бородавочниками, но там хотя бы была крыша над головой, еда трижды в день и спальное место. Улица же, особенно в большом городе, являлась настоящей клоакой. Источником постоянной опасности. Пырнуть ножом даже не за дозу, а просто так, ни за что, там могли с лёгкостью. И с такой же лёгкостью любой громила-сутенёр мог бы заинтересоваться Чарли как возможным товаром для сбыта клиентам. Чарли совершенно бесстрастно отдавал себе в этом отчёт. Особенно после десяти месяцев, проведённых с папашей на южной окраине Милуоки, районе, считавшимся «крутым», а по сути, являвшимся чем-то вроде гетто, где жили в основном цветные..
А мама умерла за полгода до этого. Промозглым мартовским днём в Балтиморе, городе, насквозь пронизанном ветрами, сырыми и холодными, дувшими с реки Патапско и Чесапикского залива. Она и списывала-то своё недомогание поначалу на хронический бронхит, потому что болела со Дня благодарения — кашляла и кашляла, жуя специальные пастилки перед выходом на сцену, чтобы не испортить реплики. Её знобило по ночам, а днём неожиданно накатывавшая слабость то и дело вынуждала её присесть. Но мама по-прежнему была жизнерадостна и улыбчива, и Чарли даже не задумывался о том, что она серьёзно больна. До тех пор, пока старуха-костюмерша Дороти Мон не предположила, что у Мэдди, должно быть, туберкулёз, и не вынудила её отправиться на рентген в благотворительную больницу.
Из больницы мама не вернулась. У неё оказался не туберкулёз, а ураганный мелкоклеточный рак лёгких, который свёл её в могилу буквально через две недели после постановки диагноза. Ни химотерапия, ни облучение всё равно не помогли бы, как сказал молодой чернокожий врач, с сочувствием глядя на онемевшего от горя Чарли.
Тот даже не видел маму перед её смертью, её перевели в интенсивную терапию, а туда после начала облучения никого не пускали. Но он запомнил её бледной, очень исхудавшей, с руками-веточками и с косынкой, обмотанной вокруг головы. Волосы она начала терять сразу после первого сеанса «химии» и попросила медсестёр обрить ей голову.
— Зато теперь на меня легко сядет любой парик! — весело заявила она сыну. — Попроси Дороти, пусть передаст для меня парочку. Синий и розовый, для разнообразия.
Но никакие парики ей уже не понадобились.
Прямо из больничного морга, где Долли и другие актрисы из труппы горько плакали, обнимая Чарли, его забрали работники соцслужб. Тогда-то ему и пришлось очень близко с ними познакомиться.
Его перекидывали из одного соцприюта в другой, и в одном из них (через администрацию, разумеется, воспитанникам не разрешалась личная переписка) его догнала весточка от Долли. Та сообщила ему номер ячейки в колумбарии Балтимора, где покоился прах его матери.
Чарли знал: что бы там ни говорил отец Миллиган, священник самого первого его приюта, про жизнь вечную, про то, что его мама навсегда осталась с ним, всё это — просто запудривание мозгов. Розовенькая сопливая ложь для успокоения дурачков.
С исчезновением матери жизнь Чарли превратилась в какую-то мышеловку, точнее, в мышиный лабиринт, какой он видел по телику в научно-популярных передачах типа «Эти забавные зверюшки». Там мышь должна была выбрать верный путь, чтобы не провалиться в бадейку с водой или в глубокую песочницу, где она в ужасе барахталась, погружаясь всё глубже, пока лаборант или кто он там был снисходительно не вышвыривал её на твёрдую почву. А чтобы найти кормушку, мыши предстояло пройти множество таких ловушек.
В приютах Чарли максимально сторонился окружающих его теперь ребят, ни с кем близко не сходясь. Во-первых, какой в этом был смысл? Подростки здесь не задерживались подолгу, их раскидывали по разным местам: в приёмные семьи, исправительные заведения, а то и в психушки. Если бы даже ему захотелось подружиться с кем-то, всё равно этого кого-то ему предстояло в самое ближайшее время навсегда потерять. А во-вторых, большинство подростков попадало в эти богадельни не от маминой могилы, как он, а с улицы, где они успели стать тёртыми бродячими крысаками либо строили из себя таковых.
Поначалу к Чарли мало кто из них цеплялся, он не был виктимно уязвимым, зато успешно прикидывался Человеком-Тенью, невидимым для всех. Детство, проведённое в гримёрках, за кулисами и на репетициях, немало ему в том помогало, как и то, что он умел инстинктивно чувствовать людей и почти всегда правильно угадывал, чего от них ждать — как от своих сверстников, так и от взрослых.
Он любил учиться, узнавать новое и читать, а это тем более располагало к нему преподов и воспитателей.
В общем, ему, домашнему мышонку-невидимке, благополучно удавалось преодолевать лабиринт, в который его загнали, когда всё в его жизни вновь изменилось.
Его отдали отцу. Но не это перевернуло его жизнь, хотя осознать, что завязавший (а вскоре развязавшийся) наркоша, с которым ему теперь предстояло жить, — его кровный папаша, было неслабым таким потрясением. Тем не менее, тогда Чарли даже обрадовался, что уезжает с ним в Милуоки. Как и администрация соцприюта.
Потому что тогда Чарли, во-первых, впервые влюбился. Во-вторых, понял, кто он такой есть. И в-третьих, едва не сдох.
Жаль, что не сдох.
…Чарли снова очнулся от этих воспоминаний, будто выскочив из тяжкого сна (а может, он и в самом деле задремал, просматривая кадр за кадром свою грёбаную жизнь последних двух лет), когда миссис Хендерсон, сидевшая в кресле по соседству, осторожно тронула его за локоть со словами:
— Миссури.
Грязнуха Миссури, Толстуха Миссури — у этой реки, которая, наверное, даже в верховьях уже не была чистой, нашлось много прозвищ.
— Клоака, — Чарли с показной брезгливостью передёрнул плечами, приникая, однако, к окну. Внизу, под мостом, по которому они ехали, сновали какие-то судёнышки. И сам мост казался нескончаемым: пролёт за пролётом так и мелькали.
— Зато там, куда ты едешь и где теперь будешь жить, — попыталась ободрить своего подопечного миссис Хендерсон, — всё ещё нетронутая природа, чистый горный воздух… я читала, там в заповедниках даже бизоны водятся!
Чарли тоже про это читал. По правде говоря, узнав, куда ему теперь придётся переехать, он попросил в библиотеке толстый географический справочник. Но сейчас он лишь сухо проронил, косясь на восторженную, как какая-то дурочка в пубертате, миссис Хендерсон:
— Не факт, что я останусь жить в этой дыре, мэм. Может, я кого-нибудь прибью и в тюрьму сяду.
Миссис Хендерсон открыла рот, потом закрыла и, ничего не ответив, полезла в свою объёмистую, как чемодан, чёрную сумку. Мочки ушей, скулы и шея у неё залились краской.
Чарли удовлетворённо усмехнулся. Решила не спорить, и правильно. Мало ли что она могла от него услышать.
Честно сказать, ему не так уж и нравилось шокировать заведомо неплохих людей. Добрых, как эта соцработница или Айзек Симмонс. Раньше, когда мама была жива, он всегда старался быть вежливым. Приятным. Тактичным. Но сейчас такое старание стало бессмысленным. Он вёл себя по-мудацки, потому что мудацким сделался весь окружающий его мир, вот и всё.
Он снова отрешённо уставился в стекло автобуса, демонстрировавшее ему его собственное отражение: худосочный, бледный, светлые патлы собраны в небрежный хвост, глаза — тёмные провалы на остроносой физиономии. Краше в гроб кладут, сказала бы старая Дороти Мон, предрекшая его матери раннюю смерть. Может быть, у него тоже обнаружится какой-нибудь рак? Было бы здорово.
Мудакам на земле не место. Как и грязным педикам.
* * *
— Тот, Кто Носит Серое Одеяло — так мы называем йаке, волка. Он не просто существо, но дух. Свободный дух. Почти в каждом йаке живёт душа ушедшего воина, которую мы называем «наги», — живёт, пока не соберётся с силами, чтобы уйти к Чёрным Холмам или к Бесконечному Огню. Наги может и навсегда войти в тело какого-нибудь йаке, чтобы остаться майашлеча, зверем-духом, который поёт у Бесконечного Огня свои песни. Ты можешь слышать эти песни каждую ночь на нашей земле, винчинчала-васичу. Твои отцы убили нас, убили буйволов, но не смогли убить йаке, и теперь Носящие Серые Одеяла поют по ночам погребальную песнь… Твои глаза грустят, винчинчала-васичу. Не печалься. Скажу тебе ещё, что сама Майа Овичапаха, Мать всего сущего, часто показывается людям в облике жёлтой, как земля, волчицы.
Его мир перевернулся ещё раз, когда в школе, куда приютских исправно отвозили на автобусе, вдруг появилась театральная студия. Вернее, сначала появился её руководитель, Дункан Хейли, молодой препод, которому попечительский совет позволил создать такую студию для всех желающих. Объявление об этом прозвучало по радиотрансляции на перемене, когда все были в столовой. Кое-кто скривился. Кое-кто заорал: «Бу!», «Херня какая!», а Чарли возликовал. Снова окунуться в атмосферу театра, взять в руки пропахшие нафталином и духами платья, вслушиваться в реплики режиссёра. Играть самому!
Боже, как он по всему этому скучал! По маме. Но и по театру тоже.
Он одним из первых примчался в аудиторию, где мистер Дункан Хейли записывал в свою студию пришедших школьников. И обомлел, столкнувшись с ним лицом к лицу.
Он и слова поначалу не мог выдавить, лишь стоял и кивал, как дурак, зачарованно глядя на мистера Хейли. Только когда в дверь заглянули ещё две нервно хихикавшие девицы-старшеклассницы, возжелавшие сделать театральную карьеру, Чарли немного отмер.
Дункан Хейли был красив, как бог. Точнее, как тёмный ангел. Демон. Вампир. Точёные черты лица, высокий лоб, копна блестящих чёрных кудрей, которые он рассеянно отводил со лба изящными смуглыми пальцами… если бы хоть один из актёров или режиссёров тех трупп, где Чарли доводилось околачиваться прежде, был таким, он понял бы себя гораздо раньше.
А тут… в него будто молния ударила. И сожгла.
Только потом он осознал, насколько безвкусным был весь этот демонический маскарад вампира из комиксов, который мистер Хейли культивировал, стараясь произвести впечатление на экзальтированных девок. Те, конечно, ещё как впечатлялись, не стесняясь обсуждать при Чарли, насколько они были бы «не прочь» с мистером Хейли. Но Чарли и сам был бы не прочь.
Ради того, чтобы Дункан Хейли обратил на него внимание, он вышел из тени, где так долго прятался. И, конечно, был немедленно заклёван, как только его греховная инаковость стала всем ясна. Но произошло это не сразу.
Костюмов и реквизита в новоявленной студии было немного, всё пока умещалось в двух картонных коробках. Мистер Хейли позволил записавшимся на прослушивание поглядеть, что там вообще находилось (всякие облезлые боа, перчатки до локтей, пластиковые кинжалы, кружевные шали и прочая рухлядь), а потом с обаятельной улыбкой предложил не стесняться, взять какой-нибудь из аксессуаров и что-нибудь продекламировать либо продемонстрировать.
Чарли нарочно дождался, пока остальные ребята, пришедшие вместе с ним (всего пятеро) покончат со своими выступлениями. По правде говоря, он почти не обратил на них внимания, лихорадочно решая, чем ему лучше поразить мистера Хейли, и не забыл ли он слова из маминых монологов, когда-то вызубренные наизусть. Но, когда он встал перед креслом мистера Хейли, почему-то так и подавшегося вперёд, волнение куда-то мигом ушло, и слова полились так естественно, словно он накануне всю ночь репетировал:
— Не лги, Ромео. Это ведь не шутка.
Я легковерной, может быть, кажусь?
Ну ладно, я исправлю впечатленье
И откажу тебе в своей руке,
Чего не сделала бы добровольно.
Конечно, я так сильно влюблена,
Что глупою должна тебе казаться,
Но я честнее многих недотрог,
Которые разыгрывают скромниц,
Мне б следовало сдержаннее быть,
Но я не знала, что меня услышат.
Прости за пылкость и не принимай
Прямых речей за легкость и доступность.
Остальные маленькие дурачки и дурочки сперва зафыркали в ладоши, глядя на Чарли, завернувшегося в кружевную мантилью, но потом глаза их даже округлились, как и рты, когда на последних словах монолога Джульетты мистер Хейли сорвался с места и продолжил глубоким чистым голосом, тоже во все глаза уставившись на Чарли:
— Мой друг, клянусь сияющей луной,
Посеребрившей кончики деревьев...
Господи Боже! Чарли хотелось зажмуриться от счастья, но он не мог оторваться от этого тёплого, тёмного, колдовского взгляда. Глаза Дункана мягко сияли, и обомлевший, очарованный Чарли тотчас подхватил:
— О, не клянись луною, в месяц раз
Меняющейся, — это путь к изменам.
— Так чем мне клясться? — прозвучало в ответ, и Чарли, слыша в собственном голосе налетевшую как вихрь, обуявшую не только Джульетту, но и его самого страсть, отозвался:
— Не клянись ничем
Или клянись собой, как высшим благом,
Которого достаточно для клятв…
Наступила тишина, и в этой тишине отчётливо раздались хлопки — это аплодировал сам Дункан Хейли, вытянув руки перед собой — аплодировал «Джульетте». Чарли почувствовал, что глупо улыбается во весь рот, ноги у него подкашивались от волнения, в горле пересохло, спина покрылась испариной. Остальные тоже хлопали в ладоши и даже свистели, но Чарли их почти не слышал. Он неотрывно смотрел только на мистера Хейли, который затем попросил помочь ему отнести коробки с реквизитом в репетиционный зал, освободившийся от занятий школьного хора.
Чарли помчался с ним со всех ног, и, разумеется, тут же выложил внимательно слушавшему его Дункану всё о себе. Буквально всё. Как мама растила его одна, после того, как отец ушёл, бросив их, когда Чарли был ещё сопляком, он его даже и не помнил. Как они с мамой всё время переезжали. Какая она была красивая и талантливая актриса. Как она играла в разных труппах. Как она умерла, а он попал в соцприют. Мистер Хейли слушал всё это так, словно ему и впрямь было интересно, и сочувственно кивал. Голос у Чарли срывался и дрожал, а когда мистер Хейли положил ему на плечо свою изящную ладонь, чтобы приободрить, Чарли чуть не разревелся навзрыд. И ещё он едва не наклонился, чтобы прижаться щекой к его руке. Он уже боготворил этого человека, которого видел впервые в жизни, всего каких-то три часа.
Боже, какой же он был непроходимый дурак. Конченый идиот. Но разве с Джульеттой не получилось так же? Она влюбилась в Ромео с первого взгляда. Мистер Хейли стал для Чарли его Ромео… и скрыть этого Чарли не смог.
Всё закончилось очень быстро, слишком быстро — они едва выбрали пьесу, отрывки из которой собирались ставить. Это тоже оказался Шекспир, но «Двенадцатая ночь», а не «Ромео и Джульетта», к некоторому разочарованию Чарли. Хотя он прекрасно понимал, что никто не позволил бы ему сыграть роль Джульетты, но в таком случае он предпочёл бы Меркуцио, весёлого разбойника.
В «Двенадцатой ночи» Чарли закономерно ожидал, что мистер Хейли даст ему роль Себастиана, брата-близнеца Виолы, главной героини, переодевающейся парнем. Но тут его ждало потрясение: лукаво взглянув на него, онемевшего от восторга, руководитель объявил, что хочет видеть Чарли в роли самой Виолы, учитывая именно то, как классно тот прочёл монолог Джульетты. Девицы — Мария, Ханна и Джули, которые законно ожидали, что роль Виолы достанется кому-то из них, разочарованно надулись. Чарли же был на седьмом небе, потому что, во-первых, его неимоверно заводил сам факт переодевашек в платье при мистере Хейли. При Дункане. А во-вторых, сам Дункан-то должен был играть герцога Орсино, который, по пьесе, хоть сперва сохнет по графине Оливии (роль эту поручили Ханне, чем та слегка утешилась), но потом как бы кладёт глаз на Виолу, мечтая увидеть её наконец в женском наряде.
Дункан несколько раз отвозил Чарли в приют на своей машине, когда репетиции и обсуждение ролей затягивалось. Это были самые счастливые минуты за день. Они сидели рядом и болтали обо всём на свете. Мистер Хейли был отличным собеседником, хотя мало говорил лично о себе, о своём детстве или учёбе в университете. Но он был очень начитан, особенно в области истории и английской литературы, рассказывал обо всём с юмором, хотя и несколько злоязыким. И Чарли просто шалел от этих бесед.
Сам он изо всех сил старался не обольщаться, но ему всё равно упорно казалось, что мистер Хейли проявляет к нему какой-то особый, не такой, как к другим, интерес. Какую-то особую тягу, возможно, чувствуя, как полыхает сам Чарли.
Как идиот полыхает, вот как.
Ну и, чего и следовало ожидать, это притяжение не укрылось от других. От завистливых дур Ханны, Марии и Джули в первую очередь. Они что-то наябедничали родителям. Чарли и мистера Хейли вызвали на заседание попечительского совета, прервав репетицию, под злорадными торжествующими взглядами трёх этих драных сучек. Вернее, Чарли пригласили туда после мистера Хейли, вместе с приехавшим в школу приютским психологом, мистером Робинсоном, высоким чернокожим очкариком. Тот сидел рядом с Чарли в коридоре и тоже отчётливо слышал из-за неплотно прикрытой двери, как мистер Хейли горячо заверяет членов совета:
— Я не понимаю, какого рода претензии вы мне предъявляете, господа. Да, я дал Чарльзу Стоуну женскую роль, но это только потому, что он способен талантливо её сыграть, никаких намёков в этом не заключалось. Мне показалось, будет интересно, если Виолу сыграет мальчик, ведь обычно это женская роль.
Невнятное «бу-бу-бу». И снова звучный голос мистера Хейли:
— Я слишком тепло о нём отзываюсь? Я? Он на меня как-то по-особенному смотрит? Послушайте, я не могу отвечать за чувства каждого малолетнего идиота. Если таковые и имели место быть, я их просто не замечал. Мне стало жаль этого подростка, так рано оставшегося без матери, вот и всё, но от всяких пошлых инсинуаций прошу меня оградить. Я прекрасно понимаю, где и с кем работаю.
«Бу-бу-бу», и снова:
— Разумеется, я хочу сохранить за собою это место. Разумеется, Чарли Стоун будет исключён из студии, раз его присутствие вызывает подобные кривотолки.
Психолог смотрел на оглушённого, окаменевшего на стуле Чарли даже с сочувствием. И, глядя в его тёмные глаза, увеличенные стёклами очков в роговой оправе, Чарли вдруг хрипло выдавил:
— Он просто струсил.
Когда мистер Хейли вышел из кабинета, аккуратно прикрыв за собою дверь, Чарли на него не смотрел — только на носки своих потрёпанных «найков». Пожалуй, слишком сильно потрёпанных, и они уже даже начинали ему жать, ведь он взял их из дома вместе со своими немногими шмотками после смерти мамы.
Когда мистер Робинсон осторожно положил ладонь ему на плечо, побуждая подняться и направиться вместе с ним в кабинет на смену мистеру Хейли, он стряхнул эту сочувствующую ладонь.
Ему никто не был нужен. Никто в целом грёбаном свете.
На заседании совета он попросту отмолчался, глядя не на этих правильных, с красиво уложенными причёсками, дорого и безвкусно одетых клуш, а по-прежнему вниз — на свои кроссовки и на тёмный линолеум, незадолго до этого тщательно протёртый уборщиком — так, что не осталось ни соринки. Уже позднее он отрешённо подумал, что мог бы навсегда испортить мистеру Хейли карьеру и жизнь — сочинив, что тот, мол, сам к нему приставал и провоцировал. Но это было бы слишком подло.
«Я не могу отвечать за чувства каждого малолетнего идиота».
Психолог что-то обстоятельно рассказывал о проблемах адаптации и стрессовой ситуации, в которой оказался Чарли. Он не слушал. Он с ужасающей ясностью понял, что обречён.
На следующий день в приюте его впервые избили. В душевой. Вся эта история каким-то образом всплыла, очевидно, через Джозефа или Райана, ходивших в ту же студию. Чарли никому не жаловался, но очень быстро научился драться, и дрался отчаянно, как загнанный зверь. Из домашнего незаметного мышонка, вытащенного на свет и затравленного, он разом превратился в свирепого крысака, такого же, как те, кто пришли сюда с улицы.
Пожалуй, за это ему стоило даже быть благодарным мистеру Дункану, который, сам того не ведая, преподал ему лучший в мире урок.
Никому не доверяй.
Никого не люби.
Ни к кому не привязывайся.
Но, получив этот урок, Чарли всё равно его не усвоил.
* * *
— Кровь? Кровь должна литься, винчинчала-васичу. Кровь — что вода в реке, бежит по жилам и пропитывает землю. Лакота не боятся крови и щедро проливают её — свою и чужую. Пощады мы не просим и не даём. Мы проливаем кровь врагов, чтобы обновить её, — так же, как они обновляют нашу. Ша — красный цвет, цвет крови и жизни. Святые люди называют тёмно-красный цвет краски, которую мы наносим на себя для Танца Солнца, цветом новой жизни. Красный цвет — это прошение о тепле и об изобилии животных, которых мы убиваем на охоте. Человек, который красит лицо и тело красным, нравится духам, винчинчала-васичу.
Чтобы умилостивить Солнце — Ви, мы танцуем для него Пляску Солнца в те дни, когда оно стоит на небосклоне дольше всего. И ещё я говорил, что ничего более не скажу тебе об этом, ибо ты — винчинчала с женской душой в женском теле. Но сейчас я вижу, что ты слушаешь меня достойно, без пустых возражений, на которые так горазды васичу. Белым людям кажется, что они знают всё о земле и небе, потому что так сказали им Шина Сапа — Чёрные Рясы.
Кто приносил себя в жертву Ви? Это те люди, винчинчала-васичу, обычно мужчины, очень редко — женщины, которые хотели чего-то особенного — стать настоящим воином или же добиться исцеления для родного человека. Они просили у Солнца то, что не могли получить обычным путём.
Все те, что хотели испытать себя, шли к Ви Чан, Дереву Жизни, чтобы принести Солнцу жертву крови.